RealMusic

АВТОБИОГРАФИЯ. После ареста пaпы (7)

1 093 / 0 / 15 лет / 14 лет
7

Когда его увели, я долго плакала. Мама не утешала меня, а сама не плакала. Она сидела в кресле у окна, молча, сжав губы. Возникало впечатление, что она ничего не слышала, не видела и не понимала. Я, проплакав часа два, подошла к ней. Она, не глядя на меня, погладила меня по голове и сказала — спокойно так, буднично: «Вот и нет у нас больше папки. Одни мы с тобой остались. Ничего, ничего, ничего».
Долгие годы я не понимала свою маму. Я считала её сухой, суровой, неласковой. И только теперь, будучи уже совсем пожилой, много пережившей женщиной, я начинаю понимать её, понимать и запоздало любить. При всей своей любви к папе, при всей теплоте и нежности к нему, я понимаю теперь, что мама более крупная, цельная, незаурядная личность. Папа много раз говорил мне об этом. Он считал, что она могла бы достичь многого в жизни, если бы хотела. Но беда заключалось в том, что обстоятельства жизни, постоянная ответственность за папу, который в повседневной жизни оказывался настоящим ребёнком, она несла ответственность за него, за меня, за Рудика, за тётю Риву. Революция, война, эвакуация, папин арест, борьба за выживание — всё это сделало её равнодушной к карьере и к какому-либо творчеству.
Кроме того, она к пятидесяти годам почти совсем ослепла и сделалась очень больным человеком. Жестокая стенокардия и жуткая аритмия сердца привели к постоянным сердечным приступам, которые мама переносила удивительно мужественно. Никогда не жаловалась на болезни, не говорила о них, но тихо, тайком переносила страшные боли, сосала нитроглицерин тоннами. Мама никогда не лечилась, т. к. не верила в нашу медицину. Она убеждала: «Если вы положите меня в больницу, я там сразу умру». Так и получилось. Она умерла в больнице через восемнадцать дней после того, как мы её туда увезли. Сейчас я не хочу писать об этом. Позже я подробнее напишу о последних её днях.
А тогда, когда увели папу, мама долго сидела в кресле с сухими глазами. Мама обладала удивительной способностью собираться, сжиматься, как пружина, в трудную минуту. Так и сейчас она ни разу не заплакала.
Но с этого дня, она вставала с утра и шла на улицу Дзержинского, где располагалось ташкентское КГБ. В подвалах этого дома находилась следственная тюрьма для политзаключённых. Каждое утро, как и ещё огромное количество людей, тоже пришедших туда, она выстаивала дикие очереди, пытаясь узнать — где и что с папой. За что, она, вероятно, знала, потому что, когда я спросила однажды маму: «За что посадили папу?», мама ответила: «Ни за что, за то, что он известный композитор, за то, что — честный человек. И за то, что он говорил о том, о чём ни в коем случае нельзя говорить» — «О чём?» — спрашивала я. Мама сказала: «Вообще ни о чём. Поняла? Ни о чём!», — ещё раз повторила мама и добавила: «А всё то, о чём ты слышала, или услышишь, или узнаешь дома, или у кого-нибудь в гостях, ты никому никогда не должна говорить. Даже Ланке! Поняла?»
Да, я поняла, я очень хорошо поняла. И это однажды послужило мне хорошую службу. Я вообще, очень рано начала многое понимать. Хоть это и не помешало мне верить в пионерию, в комсомол, в Сталина.
Я как-то не связывала всё то, что я узнала за эти годы, что папа провёл в заключении, с тем, во что нас призывал верить комсомол.
С момента ареста папы у нас началась совсем другая, очень страшная, какая-то нереальная жизнь. Кроме того, жизнь получилась какой-то раздвоенной, потому что в школе, я так думала, никто не знал об аресте папы ничего, и я до конца скрывала правду. Это очень трудно и унизительно. На нас накатила жуткая бедность, а вернее нищета, т. к. после суда у нас конфисковали всё имущество, даже мебель и новое постельное бельё. Мы с мамой остались в пустой квартире без копейки. Мама пыталась устроиться на работу, но с первой же попытки один добрый старик, начальник отдела кадров — вышел с мамой в коридор и тихонько, на ухо ей сказал: «Деточка, если ты хочешь жить и сохранить свою дочку, ты не должна даже пытаться устроиться на работу, зачем тебе обращать на себя внимание. А принять тебя — всё равно никто не примет. Лучше, мой богатым полы и стирай бельё. Корона с головы не упадёт, но вы останетесь живы».
Спасибо ему, т. к. теперь, читая книги об этом времени, я поняла, что мы спаслись только потому, что, когда папу арестовали, а мама уже давно нигде не работала. Из квартиры нас почему-то не выселили. Я думаю потому, что этот столетний дом считался по документам аварийным, и на него никто не позарился. Смешно, но этот “аварийный” дом устоял во время страшного землетрясения 1966 года, и после косметического ремонта, мы в нём ещё год жили. А вокруг гораздо более новые и крепкие дома разрушились.
Мне теперь очень хочется рассказать о том периоде с 1950 по 1954 год, когда мы с мамой жили без папы.
Во-первых, я очень долго страдала из-за того, что я с папой не попрощалась. Потом ланина мама сказала, что это хорошая примета — значит, он обязательно вернётся. Во-вторых, однажды я ходила с мамой на улицу Дзержинского и меня потрясло — сколько людей там оказалось. Но это не главное. Мне всегда казалось, что люди, которых сажают в тюрьму, это и не люди даже, это — “преступники”. И их родственники должны быть такими же — грубыми, невежественными, пьяницами и вообще — отбросами общества. И вдруг... Первой, с кем меня познакомила мама, а она уже там многих знала, и они встречались, как близкие старые друзья, оказалась очаровательная женщина лет сорока пяти, с живыми глазами, но очень худая. Мама представила мне её так: «Княгиня Прозоровская. Художница. Они с мужем, которого посадили, приехали из Франции всего несколько месяцев тому назад». Я недоумевала. Разве так может быть? Княгиня! Я впервые в своей жизни видела живую княгиню. Её муж тоже художник. И за что же его посадили? Ведь он не еврей, здесь ещё никому неизвестен и говорить ни о чём ещё ни с кем не успел.
Мне объяснили: «За то, что он, будучи пятнадцатилетнем ребёнком, вместе с родителями бежал во Францию от советской власти в 1918 году. Кроме того, он, оказывается, ещё и находился во время войны на территории, оккупированной немцами». Всё это мне становилось трудно понять, да я думаю, это было и ненужно. Она, Прозоровская, зря мне принялась это рассказывать. Мне всего тринадцать лет. В последствие, я узнала, что Прозоровскую тоже куда-то интернировали — вглубь Узбекистана, где она и умерла от голода. Это так ужасало, что я до сих пор не могу об этом вспоминать без боли.
А тогда она заговорила со мной по-французски. В школе я учила французский и немного болтала (с небольшим запасом слов), благодаря маме, которая неплохо знала французский. Мне стало ужасно интересно. А она тогда пошутила: «Ты знаешь, у нас во Франции даже дворники и прачки говорят по-французски». Я вытаращила глаза и сказала: «Не может быть». И только, когда она рассмеялась, я поняла, в чём соль и тоже рассмеялась. Она мне очень понравилась.
Тогда, и в последствие мы познакомились со многими очень интересными людьми. Там нам встретилась жена генерала артиллерийских войск с девочкой лет пяти, милая, ещё молодая. Там в очереди ждала очень-очень измученная, княгиня Сегеди. Её отец работал начальником полицейского управления в Грузии — до революции. Они тоже бежали в Париж. Она тогда ещё не потеряла всю прежнюю красоту. Однажды мы пришли к ней с мамой. Она жила в ужасном, полуразрушенном глинобитном доме — без света, окно закрыто фанерой — без стёкол, без печки, без ничего. Там она при свече показала мне свой портрет изумительной красавицы в бальном платье, это — она. Я даже вскрикнула, когда она это сказала. Перед нами уже стояла сгорбленная, несчастная, не очень чистая старуха, одетая в ужасное тряпьё. Её детей — сына и невестку посадили сразу, по прибытии на границу. Её оставили, и она очень быстро умерла. А с сыном её мне довелось быть знакомой. Папа, оказывается, познакомился с её сыном ещё в лагерной пересылке. Папа вышел на свободу раньше него. И, когда освободили сына Сèгеди и его жену, папа первым пришёл к ним, принёс им продуктов, одежду, они с папой оказались одного роста. Папа дал им немного денег на первое время. Сегеди не забыл этого, и папа долго поддерживал с ним отношения. Потом они куда-то уехали.
Там же мы познакомились с одной очень интересной женщиной — Клим Юлией Григорьевной. До приезда в Советский Союз она жила в Шанхае. Её муж инженер, его вместе с семьёй отправили из Советского Союза в Шанхай на строительство КВЖД. Юлия Гргорьевна имела удивительный голос, и она стала там учиться петь у хорошего педагога с итальянской школой. Скоро она стала в Шанхае известной певицей. Там её познакомили со многими известными людьми. В частности, они подружились домами с семьёй Вертинского.
Юлия Григорьевна мне ужасно нравилась внешне — сжатая, высокого роста блондинка с длинными ногами. Живая, весёлая, всегда хорошо одетая, очень следящая за собой. Я думала — у неё всё хорошо. А оказалось, что во время китайско-японской войны, японцы предложили всем русским уехать куда угодно. Их три сестры. У одной из сестёр сын и у Юлии Григорьевны тоже сын. Сыновья очень дружили друг с другом, т. к. были одного возраста. Оба учились в каких-то английских закрытых школах. Муж у Юлии Григорьевны умер ещё в Шанхае до войны. Две сестры решили ехать в Америку, а Юлия Григорьевна с сыном захотели: «На родину, только на родину! Сталин же в пятидесятые годы объявил, что все, бежавшие в революцию из СССР, могут вернуться, потому что он всех прощает, и им возвратят гражданство». Многие тогда поверили, и потому приехали. Ехать в Советский Союз решил и её племянник — сын одной из сестёр. Их многие отговаривали, им рассказывали обо всём, что у нас здесь происходит, но они не верили ни единому слову. И приехали. Тут же в аэропорту их всех троих арестовали и отправили в разные лагеря — на лесозаготовки. Но как-то так получилось, не знаю, как её почему-то быстро выпустили и отправили в Ташкент, а сына и племянника — нет. В последствие мы с ней подружились. Она стала самой близкой маминой подругой. Она часто рассказывала о Шанхае, о жизни там, о людях, о нравах, о китайцах. В её лексиконе присутствовало много английских и китайских слов. Но голос на лесозаготовках она потеряла и петь уже не смогла. Папа как-то прослушал её и сказал, что она великолепная певица, но у неё вдруг посреди фразы перехватило горло, и вырывался только хрип. Она зарабатывала тем, что давала уроки музыки частным образом.И всё время писала письма с просьбами об освобождении сына. И верила, и ждала и ни минуты не сомневалась, что освободят её мальчиков. Мама тоже писала. Но всё это происходило потом.
А тогда — в первые месяцы — это только очереди. Затем прошёл суд рядом с нашим домом. Конечно, суд вёлся закрыто, я не знаю, как мама узнала, когда и где он состоится. Мы с мамой сидели в какой-то тёмной коморке, боясь пошевелиться, но мы в замочную скважину видели папу. Честно сказать, я бы его не узнала, если бы не знала, что это папа. Я просто его таким не видела — обритым наголо, в какой-то очень странной одежде. Рядом с нами стояли два молоденьких солдатика с автоматами и всё шептали: «Ну, хватит, посмотрели, уходите, уходите».
Но после суда нам вдруг разрешили на секундочку свидание. Я бросилась к папе и стала плакать навзрыд, и кричать: «Папочка! Папочка!», но тут меня чем-то сильно толкнули. И тут заплакал папа. И его быстро увели. Вот и всё наше свидание. Кажется, мама тоже плакала.
Но мы ещё раз виделись — на пересыльном пункте. Пересыльный пункт располагался далеко за городом. Туда не ходили автобусы. Сначала мы ехали поездом, а потом долго-долго шли пешком. Рядом с нами, впереди нас, сзади нас шли люди, в основном женщины и дети. Шли, шли, шли, как показывают в фильмах о войне, когда по дорогам идут беженцы. Нас скопилось очень много. Шла зима, но стояла ужасная жара, сильно палило солнце, — а вокруг степь, ни жилья, ни реки, ни озерца. Люди хотели пить, особенно дети. Мне тринадцать лет, и я уже умела терпеть.
Пришли мы к какому-то домику, вокруг которого тянулась колючая проволока — на огромное расстояние. Все сначала стояли, потом сели, прямо на землю, благо зима выдалась сухая. И долго сидели. Я хотела есть, но мама сказала: «Это папе». И вот вдруг уже солнце садилось, все заволновались, закричали: «Ведут, ведут!». И правда, показалась колонна. Вели мужчин, со всех сторон — военные с автоматами. Все кинулись к ним, давя друг друга. Мы тоже. И чудо! Мы увидели папу! Он махал нам рукой, что-то кричал, смеялся и плакал.
А потом почему-то я ничего не помню.
Но поздно вечером мы с мамой попали в тот домик. Видимо мама всех подкупила что ли. Мы сидели с папой рядом, я обнимала его за талию, он гладил меня по голове, и они с мамой говорили. Я не слушала о чём. Мне так хорошо и так плохо! Вокруг нас в домике присутствовало много людей, кто сумел добиться свидания. Надо сказать, в Узбекистане вообще проще, и не так свирепо и жестоко проводились все эти репрессии. Узбеки больше россиян понимали, что над народом проводилось насилие. Они ещё сравнительно недавно прочувствовали на своей шкуре — во время так называемой борьбы с басмачами.
Больше, до 1954 года, мы папу не видели. Письма мы получали случайно, т. к. в течении пяти лет нам запретили переписываться. Посылки могли посылать — раз в три месяца, без писем, но мы писали и получали несколько раз письма. Нам привозили письма также освобождённые уголовники. Об этом немного позже.