RealMusic

АВТОБИОГРАФИЯ. Я начинаю помнить с того момента (3)

833 / 0 / 15 лет / 14 лет
3

Я помню свой день рождения. Вернее не то, что мы называем днём рождения. Ни гостей, ни застолья я не помню. Я помню до и после. По-видимому, накануне я ночевала у тёти Ривы. Светит яркое солнце мне прямо в глаза, и я просыпаюсь. В комнате никого, но мне не страшно, потому что я слышу, что в кухне тётя Рива чем-то стучит, и я знаю, что это она сбивает яйца для моего именинного торта. И я сразу вспоминаю, что у меня день рождения, что я уже совсем большая, мне четыре года. И вдруг я вижу у себя над головой две длинные нитки, свисающие с потолка, а на нитках, на самом потолке висят два огромных воздушных шара. Я вскакиваю и хватаю нитки, и шары послушно отрываются от потолка. Я начинаю прыгать в кровати, и шары прыгают со мной. И тут входит тётя Рива. Она полная, у неё блестящие глаза, по-моему, зелёные, она улыбается и несёт на тарелочке творог со сметаной, посыпанный сахаром, и начинает меня кормить прямо в постели из ложечки. Я протестую, т. к. я уже не маленькая. И всё, после не помню.
А дальше, я помню, как мы едем на трамвае с тётей Ривой на дачу, где оставались мама с папой. А трамвай совершенно особенный, и я долгое время считала, уже, будучи взрослой, что тот трамвай — это плод моей детской фантазии. Но однажды я рассказала папе об этой поездке, и об этом трамвае и он удивился, что я в таких подробностях помню всю эту поездку, подтвердил, что именно такие трамваи тогда ходили по Одессе. А трамвай этот вот какой — платформа с бортиками, наподобие оград в парках — чугунные, литые и с узорами. А на специальных столбах — крыша, — то ли полотняная, то ли ещё какая-то, но цветная, и весь трамвай напоминает цветную веранду, открытую со всех четырёх сторон. Ехать в таком трамвае очень приятно. И мы путешествовали по зелёному городу, стоял солнечный день и мне как-то очень весело и празднично. В руках тётя держала мой именинный торт, а я везла свой подарок от тёти — плюшевого мишку — моего будущего лучшего и единственного друга на многие годы, т. к. я пронесла сама, на своих руках этого мишку через всю эвакуацию — до Ташкента.
И потом помню заходящее солнце где-то за деревьями. Я знаю, что мы на даче, но гости уже ушли. Мы сидим в маленьком садике, в беседке. Там длинный дощатый стол, накрытый скатертью и скамейки вокруг, врытые в землю. На столе остатки торта, конфеты и чашки с чаем. Но все какие-то очень серьёзные. Папа сидит «с перевёрнутым лицом». Это мама всегда говорила так, когда папа оказывался, чем-то расстроен. Сидели папа, мама и тётя Рива. Мне показалось, что у них всех расстроенные лица. И разговаривают они слишком тихо. И помню я только одно — то, что мама сказала: «Я знаю, я чувствую — скоро будет война. У меня уже несколько дней так тяжело на сердце». И мне стало страшно. Не от того что грядёт война, а потому, что у мамы тяжело на сердце, а у папы «перевёрнутое лицо». И всё. И ещё помню, что мы все пока на даче, но вот-вот должны уехать, и вдруг я вижу, что по дорожке идёт тётя Рива. И глаза у неё не блестят, а какие-то потухшие, я бросилась к ней, видимо, я её давно не видела, я прыгнула ей на руки, а она как-то не радостно спустила меня с рук и пошла в дом. В руках она держала какие-то бумажки. Она несла повестки в военкомат. Так я узнала, что началась война. И потом я долго-долго ничего не помню.
Я только по рассказам знаю, что папу, мужа тёти Ривы и папиного двоюродного брата призвали в армию — на войну, что мы уже живём не на даче и не у тёти Ривы, а где-то на другой улице — в подвале. Оказывается, наш дом разбомбили. А случилось это так. Конечно я знаю это из рассказов мамы. Наша семья должна эвакуироваться из Одессы в первую очередь, потому что наши мужчины сражались на войне. У нас уже на руках билеты на пароход «Ленин». Но в последний день я заболела. У меня поднялась температура сорок градусов, и мама сказала: «Мы никуда не поедем, я не знаю, придут ли сюда немцы или нет, а если я повезу больного ребёнка, я Нинку точно потеряю...». Мы распаковали чемоданы, и мама пошла за врачом. И я, почему-то, помню, что фамилия этого замечательного врача — Циклис. Доктор Циклис. Он пришёл, посмотрел на меня и сразу установил диагноз: «У девочки корь». Сколько я болела, не знаю. Но маме сообщили, что в пароход «Ленин» попала бомба — прямым попаданием. Никто не спасся. Потом, это я помню, мама входила в отряд П.В.О. и почти каждую ночь дежурила на крыше дома, потому что немцы бомбили Одессу зажигательными бомбами. Их надо сразу хватать и совать то ли в песок, то ли в воду или сбрасывать, как точно, я не помню. Мы тогда с тётей шли в бомбоубежище. Стояла ночь, когда я вдруг во время тревоги не захотела идти в бомбоубежище. Это я помню сама. У меня болело ухо, я плакала и капризничала. Мама сказала: «Хорошо, не пойдём, только выйдем на улицу», и мы сели посреди улицы на чемодан, который мы всегда носили с собой в бомбоубежище. Вдруг что-то случилось, и сделалось ужасно страшно, поднялась стена дыма, пыли и жуткий грохот и, я думала, что мы сейчас умрём. А оказывается, это бомба попала в тот дом, куда мы ходили в бомбоубежище. И всё. На месте дома — гора мусора. Никого не сумели спасти. Мама сказала: «Значит, у тебя есть твой Ангел, он тебя второй раз спасает». А после мы переехали в подвал, хотя наш дом ещё не разбомбили, но мама сказала: «Здесь безопасней...», и я помню один из дней в этом подвале. У меня в этом доме жила подружка Люся, почему-то обритая наголо. Я часто у них бывала. Она жила на третьем этаже. Наш дом и два соседних стояли буквой «П». И посредине виднелся то ли большой двор, то ли большая площадка. Однажды я пришла к Люсе, а её мама выглянула в окно и предупредила: «Летят», — и мы услышали гул. Я уже его знала. И мы быстро-быстро побежали вниз во двор. И вдруг мы видим, что над этим двором летит самолёт — так низко, что видно пилота, смотрящего вниз. Он стрелял. Мы все упали на землю и на камни, а он пострелял и улетел. И я услышала страшный крик мамы, она бежала ко мне. Я встала и побежала к ней. А Люся лежит. Я вернулась и кричу: «Вставай, — они улетели», а она лежит. И я поняла, что что-то не то. И тут её мама, как закричит, — перевернула её на спину, а она так спокойно смотрит в небо. И всё, больше не помню. Но, как мы жили в том подвале, я немножко припоминаю. Мама уходила куда-то, — очень далеко — в очередь за водой. А мы с тётей стояли на улице и нас уговаривали тут не стоять. А мы стояли, пока мама не возвращалась. И она рассказывала, как самолёты летали над очередью, как целились в них, как она шла и боялась, что нас уже разбомбили, и что надо любыми путями уходить. И вот, она однажды пришла и сказала: «Сегодня мы уезжаем».
А как мы уехали — это особая история. Я слышала её много раз. И я так себе ясно всё представляю, как будто видела своими глазами. Я всегда говорила с важным видом: «Я помню!». Я не знаю, так ли всё происходило, но мама рассказывала именно так. Моя мама очень редко сочиняла что-либо. Вобщем, из её рассказа дело было так. Немцы уже подлетели к городу, а вернее они находились на его окраине. Войска, защищавшие Одессу, отходили. Люди, бежавшие из близ лежащих хуторов, описывали страшные вещи: «Немцы вешают всех, у кого мужчины в красной армии и всех евреев». Из порта «Одесса» отходил последний — военный корабль, забиравший отступающие войска, и небольшое количество гражданского населения. Мама решила: «Больше ждать нельзя», и пошла в порт. Она рассказывала, что на пристани творилось что-то невообразимое, что она пришла в ужас. Она поняла, что обычным путём ей билетов не достать. Она вернулась домой, оделась, привела себя в порядок, даже накрасилась и завилась. А мама вообще-то была очень-очень хорошенькой, и хорошей актрисой. Она вернулась в порт и пошла сразу к кораблю. Её не пускали, и вдруг кто-то сказал: «Вон идёт капитан». Мама увидела, что это красивый и ещё, довольно молодой мужчина. И мама сильно закричала и стала в обморок падать. К ней подбежали, но она всё равно упала и потеряла сознание, конечно понарошку. Капитан тоже подошёл и сказал: «Какая божественная женщина, несите её в помещение», и сам показал куда нести и он зашёл туда тоже. Он сам дал маме воды, и она со стоном пришла в себя. Дальше — дело техники. Они разговорились, и капитан сам выписал ей пропуск на корабль для трёх человек. Мама прибежала домой, и мы принялись быстро собираться. Взяли только самое необходимое. Самая большая сложность состояла в том, чтобы уговорить тётю ехать с нами. Она в своей жизни ещё никогда не выезжала из Одессы и очень боялась всяких поездок, а тут — военный корабль. Ехать в никуда, да ещё она плохо слышала и ей казалось, по её понятиям, что ей немало лет, а было ей тогда 52 года. Она сказала: «Я умру здесь и всё», но мама ответила: «Вы хотите, чтобы нас всех здесь повесили? И Ниночку тоже? А я ведь без Вас с места не сдвинусь!» И ей пришлось уступить. Она всё время плакала. И вот мы на корабле. К моему Великому сожалению, ничего не осталось в моей памяти, я даже не знаю, куда мы приплыли. Но где-то нас всех высадили. Мама говорила, что мы всё время сидели на палубе от того, что мама не хотела идти в трюм, т. к. она боялась вшей, тифа и других заразных болезней, и мы ночью сидели, тесно прижавшись друг к другу и укрывшись одеялами. Капитан несколько раз приглашал маму в каюту погреться, но мама всегда отказывалась, повторяя: «Или все, или никто». Я очень жалею, что я оказалась так нелюбопытна и невнимательна, что даже не поинтересовалась маршрутом, которым мы добрались до Ташкента. Я знаю только одно — мы всю зиму шли пешком — из деревню в деревню. Ночевали и шли дальше, пока у нас не кончились все деньги. Тогда мама поняла, что нам пора остановиться. Я хорошо помню ту деревню, где мы остались довольно надолго. Дело шло к зиме. Так или иначе, нужно остановиться и переждать зиму.
Я помню то утро, когда я проснулась на полу, на матраце из чего-то шуршащего и пахучего в светлой, совершенно пустой комнате, где лежали только початки кукурузы (тоже на полу), много, золотисто-коричневые, красивые, сухие, кое-где с высыпавшимися янтарными зёрнами. Мне они так понравились, я впервые видела сухие початки. В Одессе я часто ела варёную кукурузу и очень любила, там её называли пшёнка. А тут они твёрдые, как камушки. В Одессе камушки называли «кремушками», и мы в них играли. Игра так и называлась «Кремушки». Я собрала несколько зёрен и попробовала поиграть. Но нет! Зёрна оказались очень лёгкими и на вкус несъедобными. В комнате никого больше не было. Я вышла в другую комнату.
Там сидели двое детей и бабушка. Она их кормила. Мне показалось, что это девочки, т. к. их одели в платьица. Но оказалось, что это мальчики совсем маленькие. Их кормили чем-то оранжевым — на вид очень красивым и вкусным. Увидев меня, бабушка и мне протянула ломоть того же. Я попробовала. Еда казалась ароматной, сладкой, мягкой и очень вкусной. Оказывается, это печёная тыква. Я по сей день люблю тыкву, но того удовольствия я от неё больше никогда не испытала. Конечно, я была голодна и, давно не видела сладкого, но и тыква оказалась видимо замечательная, да и ещё запечённая в печке. Позже — зимой, я часто ела тыкву, т. к. в деревне это являлось основным лакомством. Позже я пила томлёное молоко с коричневой толстой корочкой. Это так вкусно. Как жаль, что в нашей жизни нет печей, где можно всё это приготовить. А какой хлеб пекла в этой печке бабушка! Высоченный, мягкий, чёрный с кислинкой и с хрустящей корочкой! Я нарочно так подробно пишу обо всём этом — ведь это мои первые сознательные впечатления. И я это так хорошо помню, как будто это происходило вчера. Бабушка объяснила, что мама и тётя Рива с её дочерью пошли в «сельсовет» — устраивать маму на работу. Что такое «сельсовет» я не знала, но в моём воображении возникло что-то очень весёлое, праздничное, куда одеваются очень красиво, делают причёску и душатся духами. Я потом поняла, почему я так думала — потому, что мои мама и папа работали в театре. И слова «работа» в моём представлении — это театр. Я заплакала и сказала, что тоже хочу на работу. Бабушка засмеялась — так смешно — «Хи-хи-хи», — и выставила меня на улицу. Сказала: «Иди, погуляй». Я вышла. Видимо, ещё очень рано, потому что на земле и на траве почти сухой лежал иней. Он сверкал так замечательно, так красиво, и очень приятно пахло. Так хорошо пахло, что я забыла про работу, про маму и про всё на свете. Этот аромат испускала трава. На ощупь она холодная и мокрая, а руки от неё стали так же хорошо пахнуть. Оказывается — это полынь. Её запах я люблю всю жизнь. Всегда, когда я слышу этот запах, мне вспоминается детство. К сожалению, в зрелые годы у меня от запаха полыни появилась аллергия. И всё, больше о том дне я ничего не помню. Из рассказов знаю, что маму взяли в совхоз на осень и зиму, а тётю нет. Мама очень хорошо работала — на картошке, на свёкле, потом на перелопачивании зерна и так далее. А тётя сидела со мной. Я плохо это помню. Потом мама простудилась и заболела воспалением лёгких. Видимо тёте пришлось туго, но я ничего этого не помню. У меня в памяти остались несколько эпизодов, — мы с тётей Ривой пришли к маме в больницу, нас не впустили, а вынесли самый настоящий ночной горшочек. И мы понесли его домой, а в нём — повидло, горшок был почти полный. Оказывается, маме в больнице давали хлеб с повидлом на завтрак и на ужин. Она съедала хлеб, а в новый горшочек, ей его подарила нянечка, она счищала повило и копила для нас. Болела мама долго, ведь лекарств там почти не давали. «Ей помог её организм»,— так сказал врач. Мою маму всегда и везде любили. Она казалась всегда весёлой, никогда не жаловалась, не хныкала и нигде никого не обижала — ни словом, ни делом, и всегда всё делала хорошо, как волевая и сильная женщина. Это я и сама видела в последствие.
Второй эпизод — это, когда меня взяли в детский сад. Я помню крашенный пол, в избах пол — земляной. Помню запах борща, видимо очень вкусный запах, т. к. он вытеснил все другие впечатления детей и сам садик.
И ещё, как я «поймала ревуна». Пришло начало зимы. Меня послали за семечками — в избу напротив и наискосок. Я побежала и на самой середине дороги завязла в грязи. Грязь липкая, чёрная и чуть-чуть с ледяной корочкой, а я в ботиках и в пальтишке, не очень тёплом. И видимо стоял небольшой мороз. Я стою в грязи — ни туда — ни сюда. И мне всё холоднее и холоднее. Я совсем начала замерзать, а из окна избы меня не видно. И такой на меня напал ужас и такая тоска, что я как зареву — «благим матом». Тут какой-то старик проходил, услышал, вытащил меня и мои ботики и принёс домой. С тех пор и поговаривали: «Это, когда Нинка “ревуна поймала”». А потом настала весна, и мы оттуда уехали на подводе, который нам дали в колхозе. Маму пришли провожать многие: врач, председатель сельсовета и бригадирша, все маму целовали и предлагали остаться. Но мы уехали. А куда и как я не знаю. Знаю только, что мы прибыли в Ташкент. Мама с папой ещё, когда папу отправили на фронт, договорились — пробиваться любыми путями только в Ташкент. И вот мы приехали туда. Мне неизвестно, сколько папа воевал на фронте, но знаю, как он потом перебрался в Ташкент. Он участвовал в каком-то бою, где они просидели в болоте сутки зимой. Когда пришёл приказ наступать, папа не сумел встать. Его скрутил радикулит. Он и до войны страдал от радикулита, иногда по месяцу лежал и не мог подняться даже в туалет. Его пришлось выносить с фронта на носилках в ближайший медсанбат, откуда его направили в ташкентский госпиталь. А в Ташкенте ему прислали “бронь”. Это распоряжение о том, что данный человек представляет для государства особую ценность и отправке на фронт не подлежит. Вот таким образом папа оказался в Ташкенте на несколько недель раньше нас. В Ташкент мы приехали на поезде.
Этот эпизод мне запомнился так ясно, я даже помню подробности папиной одежды, в которой он нас встретил. Папа вошёл в вагон, когда поезд остановился, он закричал: «Галя! Ниночка! Где вы?!» Народу толпилось в вагоне очень много, и уйма всяких вещей, и все галдели, что-то тащили, и папа, видимо, нас не видел. Я его не узнала. Он стоял в серой кепке, я никогда не видела его в кепке, потому что он до войны ходил всегда в шляпе. Когда, наконец, он пробрался к нам, и взял меня на руки, я вдруг узнала его и стала плакать, а мама и тётя стояли молча, смотрели и не двигались. Они тоже плакали. А после мы вышли на вокзал, толпилось очень много народу. А дальше я не помню.
Я начинаю помнить с того момента, как я выхожу во двор того дома, где мы жили. А там во дворе стоит мальчик и ест виноград, но я знала, что просить нельзя. А он сказал: «Что смотришь, вот, как дам!» и замахнулся. А я взяла и толкнула его, и он вдруг упал и заплакал, и принялся кричать, звать маму. Оказалось, он — сын нашей хозяйки, где папа снял угол, часть комнаты, огороженную шкафом и ширмой. А в остальной части проживала хозяйка с дочерью и сыном, и ещё там с ними жила какая-то бабка. В этот период папа редко находился дома, он много дирижировал оркестром в театре «Русской музыкальной драмы», и ещё в филармонии. А дома казалось ужасно. Хозяйка злющая, вдобавок воровка. Она крала у нас продукты и вещи, и мама с ней часто скандалила, а под “горячую руку” доставалось и мне. Эта улица называлась по-узбекски: «Тюрк янги шахар». Почему я помню это название — Бог весть! Нашу квартиру, где мы жили до войны, отдали беженцам из-за того, что прошло уже два года, думали, что немцы давно заняли Одессу, и, конечно же, мы погибли. Наши вещи и документы исчезли бесследно.
Только однажды к нам подошёл один молодой узбек и сказал: «Я вас помню, вы жили в нашем доме, и у меня ваши часы». Они были настольные и очень красивые. Он отдал их нам. Мама очень обрадовалась и сказала: «Это очень хорошая примета. Это значит, что в нашем доме по-прежнему всегда мир и любовь, и мы долго проживём вместе». Я не знаю, куда потом делись эти часы. Но мы действительно жили в мире и любви, несмотря на очень большие испытания, выпавшие впоследствии нашей семье. Но потом нам дали так называемую “отдельную квартиру”. Это оказалась “балханà”. Что это такое? В Узбекистане на крышах почти всех домов хранили сено, сухие стебли от хлопка на растопку, лестницы и так далее. Крыша огораживалась с трёх сторон тоненькими стеночками в 3-5 сантиментов из досточек, обмазанных глиной. И сверху делалась лёгкая крыша. Туда вела очень крутая деревянная узенькая лестница с перилами. Во время войны в Ташкент приехало очень много эвакуированных и все балханы приспособили под жильё. Чуть утолстили стены — на 3-5 сантиметров — глиной, и чуть уплотнили крышу, разделили балхану на две части, комнаты и посредине оставили пространство метра три - четыре, как бы веранда, а в комнатах достроили четвёртую стену с крошечным окошком. Пол земляной. Вот и всё. Вот такую квартиру нам дали от театра. И всё равно это — счастье. Мы одни, без хозяев, без скандалов и без воров. Хотя воры всё-таки нашлись, но об этом потом.