RealMusic

АВТОБИОГРАФИЯ. O мaмe после суда над пaпoй (8)

780 / 0 / 15 лет / 14 лет
8

А сейчас я расскажу о том, что произошло сразу после суда.
Дело в том, что приговор суда гласил: «Высшая мера наказания — расстрел, с заменой на 25 лет лагерей особо строго режима. Плюс конфискация всего имеющегося имущества». Об этом мы, конечно, узнали много позже. Им, конечно, мало казалось лагерей и 25 лет для пожилого пятидесяти четырёхлетнего человека. Важно ещё и семью разорить и пустить по-миру. Какого имущества? Что он какой-нибудь коммерсант, уголовник, артельный жулик? Они ведь понимали, что у нас особенно-то поживиться-то нечем — у беженцев через пять лет после войны, только-только начинающим вставать на ноги. Нет, это сделали для того, чтобы папе стало ещё страшнее, ещё больнее — уже не за себя, а за нас! Он в ужасе думал каждую ночь, не мог заснуть и всё думал, думал, я — маленькая, мама ничего такого делать не умеет, да и не примут её на работу. Чем же мы жить будем? В пустой квартире, голодные, для всех опасные (по тем временам). Кто нам поможет, кто накормит? И он оказался прав.
Мама ходила, как каменная. Она не плакала, но я понимала, что такое горе, такая безвыходность могла убить любого человека. Но не маму. Мужество моей мамы не поддаётся никакому разумению. Она никогда не плакала.
И вот, в часа три ночи, сразу после суда, раздался стук в дверь. Мы обе проснулись, и замерли, т. к. обе испугались и подумали: это теперь за мамой. Мама встала и подошла к двери. У нас двери до половины были стеклянными. Мама увидела за дверью человека. Одного. Мама, не долго думая, открыла. Стоял молодой человек, узбек. Он, не здороваясь, прошептал: «Сегодня утром, через час или два, придут описывать имущество. Хоть что-нибудь, самое ценное вынесите из дому. Спрячьте...» и всё. Повернулся и ушёл. В последствие мы узнали, это приходил последний из папиных следователей. Позже, уже после заключения, он рассказывал: «Их было много. Почему-то их постоянно меняли. Самый страшный, мерзкий, грубый и жестокий — первый, украинец».
Потом я отдельно расскажу обо всём, о чём рассказывал нам папа о тех четырёх годах, что он провёл в заключении.
И вот следователь ушёл. А что делать нам в три часа ночи? К кому можно стучать? Кого будить? Кого подвергать опасности, и немалой! Ну, хорошо, вынесем мы из квартиры, а куда спрячем, если не к людям?
И мама решилась.
Во всём дворе жила только одна еврейская семья — очень порядочные люди. До всего этого мы с ними немного (очень немного) подружились. Это в то время очень больные и старые муж и жена, и их дочь — почти ровесница мамы, милая, тихая, скромная, очень интеллигентная женщина, никогда не выходившая замуж, она, Лия Самуиловна Грач стала в последствии нашей родной тётей Лизой. К тому времени, о котором идёт речь, её родители уже умерли друг за другом в один год. И она сначала жила одна. Потом к ней перебрался её брат Захар Наумович Бегун, тоже никогда неженатый. Довольно суровый, неразговорчивый человек, намного старше своей сестры. Он не очень хорошо относился к папе, потому что считал, что папа говорит много того, чего говорить нельзя. Он работал где-то в торговле ревизором — очень честным и неподкупным.
Когда папу взяли, он сказал: «Я так и знал. Болтать надо было меньше».
Кстати, через три месяца его взяли тоже, молчаливого и осторожного. Но тогда тётя Лиза и он жили вместе. Что оставалось делать? Мама понимала, что она может получить отказ, и всё-таки решилась. Постучала. Через некоторое время они пришли втроём. И все втроём стали быстро выносить то, что мама посчитала ценным. Этих ценных вещей немного: портрет Листа хорошего художника и в хорошей раме, две напольные китайские вазы, ковёр ручной работы — большой, и палас — тоже ручной работы. Вот и всё. Мои родители очень любили такие вещи, в ущерб необходимому. Через час мы уже лежали в постелях.
Пришли в пять утра. Описали всё, вплоть до круглого стульчика у пианино. А уже в следующую ночь приехали и всё вывезли. Мы остались без мебели, без постельного белья, без малейшей тряпочки, которую можно назвать отрезом. Даже большой узбекский казан, который папе подарили на его пятидесятилетие — и тот забрали. И мама опять не плакала. Я тоже — понемногу училась у мамы — не раскисать.
Вот так я вошла в третий период своей жизни. С тех пор началась большая дружба моей мамы и этой семьи. Они ничего не испугались, эти удивительные скромные, немного суровые люди. Все наши близкие друзья, кто приходил к нам в дом во времена для нас счастливые и благополучные — все отвернулись. Я их не осуждаю у всех семьи, дети, внуки. Они боялись всех и всего. Такие уж наступили времена.
Но, есть ещё одна подробность трогательная, дающая надежду, что все они всё-таки оставались людьми. Где-то дней через пять, тоже глубокой ночью, опять стук в дверь. Мы подумали: «Вот теперь всё! — За мамой». Мама опять открыла, ничего не спрашивая. На крыльце стоял один из ведущих актёров театра, где работал папа — пожилой, очень талантливый актёр Давыдов. Он, ни слова не говоря, протянул маме конверт и сказал: «Вот вам на первое время всё, что мы смогли собрать. От нашей братии». И быстро, быстро, как-то согнувшись, ушёл. Там лежали деньги. Я не знаю, сколько. Но мама заплакала. И для меня это было самое удивительное.
Потом пошли наши самые страшные, самые одинокие, голодные и унизительные месяцы. Мама, не смотря на совет старого кадровика, вначале пыталась устроиться на работу, но её нигде не брали, т. к. везде заполнялась анкета, где существовала графа: есть ли в семье репрессированные. И мама бросила ходить по учреждениям.
Сначала мы жили на то, что нам принёс Давыдов. Потом мама продала очень дёшево вазу, потом Листа, потом палас. А ковёр она никак не могла продать — т. к. его не вынесешь на улицу — он очень большой и тяжёлый. А в дом к нам никого нельзя приглашать. Так он и остался у нас. И сколько я себя помню — я помню этот ковёр. Его вешали на стенку, он спускался на диван, покрывал его и ложился на пол. Я так любила устраиваться на этом диване с книжкой, я до сих пор помню это чувство уюта, надёжности и привычности.



Жаль, в последствие, уже после смерти мамы и папы, я положила его на пол. Таково веянье моды.
Ну вот, когда кончались эти деньги, маме удалось найти ученика, отстающего по русскому и литературе. Мама занималась с ним, и он быстро стал одним из первых учеников в классе по этим предметам. Тогда родители посчитали, что больше ему не стоит заниматься с мамой. Потом мама устроилась работать за кого-то приёмщицей в химчистку. Она сидела в маленькой фанерной будочке на самом открытом месте, где летом никакой тени, и стояла ужасная жара, что маме делалось плохо с сердцем, а зимой так холодно, что мама почти всё время дрожала. Я после школы приходила туда к ней пешком, хоть это место находилось от нас довольно далеко, потому что на трамвай у меня не хватало денег. А тогда, между прочим, ввели новую систему оплаты транспорта — за каждую остановку добавлялось двадцать копеек. До мамы стоило рубль двадцать. На эти деньги мы могли купить два пирожка с ливром (ухо, горло, нос — их так и называли) и стакан воды с сиропом!
Я приносила маме хлеб и горячий чай в бутылке, завёрнутый в газету в несколько слоёв. И даже этот хлеб я маме пыталась подсунуть как-нибудь незаметно. Я за этим строго следила. Мама тогда похудела, что на неё стало страшно смотреть. Она, вообще-то красивая женщина, превратилась в старуху. И у неё вдруг поседели виски. Хотя до этого не обнаруживалось ни одного седого волоса. В этот же период произошёл случай, который я до сих пор вспоминаю с удивлением и благодарностью. Казалось бы, ничего особенного, но всегда, когда я вспоминаю маму мне приходит на ум этот эпизод.
Эта химчистка стояла очень близко от городского парка «Победа». Парк этот — очень красивый, тенистый, огромный,— тянулся вдоль большого искусственного, но живописного озера. Строили его комсомольцы — так считалось, возможно заключённые, на месте того оврага, куда мама когда-то ходила покупать табак для папирос. Днём в этот парк вход свободный, а с восьми часов он стоил рубль. Мама заканчивала работу в шесть вечера, и мы с мамой шли купаться на это озеро. О! Это так чудесно! После ужасной жары окунуться в тёплую чистую воду! Над водой, наклонившись и полоща свои длинные ветви, почти вдоль всего озера росли плакучие ивы. Под этими ветвями вода казалась тёмно-зелёной, таинственная тень наполнялась тайной и запахом сырой земли и воды. Я в том возрасте уже начинала мечтать и фантазировать, мне везде мерещились тайны и красота потрясала меня до слёз. Мама относилась к этому с лёгкой иронией, но не смеялась.
Мы купались с мамой до позднего вечера, пока не спадала жара, т. к. по жаре идти утомительно и не нужно.
На берегу мы доставали то, что было у нас припасено — по кусочку хлеба с помидоркой, или варёной картошечкой. Благо летом в Ташкенте жить можно — фрукты, овощи, зелень стоили такие копейки, что даже мы могли их купить.
Ещё у нас на веранде рос большой куст винограда чудесного сорта — Мускат. Этот куст каждый год давал такое количества ягод, что мы ели его целое лето, не срывая всё сразу, а так, по мере созревания.
Виноград был таким сладким, таким ароматным! Его никто не воровал, т. к. двор наш запирался на калитку, а соседям это не нужно.
Так вот, однажды, мы купались в озере уже под вечер, я заметила, что к нашим вещам подошёл какой-то парень — здоровый, высокий, не очень приятной наружности. Я быстренько подплыла к берегу и вылезла. Парень увидел меня и расплылся в нехорошей улыбке: «О-о-о!», — сказал он, — «Какая куколка! А я-то думаю — где бы мне добыть маленькую беленькую овечку! А она сама нарисовалась!» Схватил меня в охапку и потащил под иву. Я дико закричала: «Мама!» и стала отбиваться. Куда там — эти ручища как из железа. И вдруг из воды выскакивает мама. Я увидела маму, но не поняла, что это она. Я не узнала её. Была не женщина, это была фурия. Её глаза вылезли из орбит и горели страшным огнём, маленькая, худенькая, она выставила вперёд свои маленькие хрупкие кулачки с выдвинутыми вперёд средними пальцами и кинулась на этого бугая сзади, глухо, по-звериному рыча: «Ах ты гад, немедленно отпусти её, иначе я убью тебя!»
Это со стороны, наверно выглядело смешно, но он испугался! Да! Он испугался и выпустил меня. Он обернулся к маме и проговорил каким-то хриплым голосом: «Да ты чё! ты чё! Я пошутил, я пошутил!» А мама всё шла и шла на него, сверкая своими большими серыми глазами! И он повернулся и убежал. Конечно, сейчас этот номер бы не прошёл. Теперешние бандиты просто бы придушили маму. Но тогда, этот тип, вероятно, почувствовав ту недюжинную силу духа моей мамы, и поверил, что она могла убить его, как маленькие птички родители иногда убивают больших и страшных по сравнению с ними животных.
Я долго вспоминала этот случай. А мама как-то сразу успокоилась, и мы с ней долго смеялись по дороге домой, вспоминая, как она выскочила из воды, как она испугалась, что не успеет доплыть, как она кинулась на него!
Но с того дня мы с мамой уже больше не купались в пустынных местах, а шли на пляж, где в это время отдыхало много пожилых людей, многие с детьми и было не страшно. В дальнейшем у мамы появилась подруга — бесстрашная, авантюрная женщина с мужским лицом и характером. Она работала заведующим “Домом ребёнка”. Она послала маму с чужими документами на курсы диет.сестёр, а потом взяла её в этот “Домом ребёнка” диет.сестрой и сестрой хозяйкой. Вот тогда, мы уже перестали голодать. Нет! Мама ничего не воровала и не отбирала у детей! Боже сохрани!
Просто ей полагалось питание по себестоимости, эта сумма оказалась очень небольшой, её вычитали из маминой зарплаты, так как продукты в «Доме ребёнка» шли по государственным ценам, а это намного меньше, чем цены в магазинах. Маме просто кусок в горло не шёл – от того, что её ребёнок голодный. Она съедала первое или всю свою долю не съедала, а выкладывала в баночку и приносила домой. Она выпивала чай или компот, а булочка или печенье у неё оставались.
Я после школы ехала к маме на трамвае, – это было очень далеко от школы, и мама там на виду у всех кормила меня. Часто мама вообще ничего не могла там есть, так как вообще уже привыкла есть очень мало, и мы вечером вдвоём садились и ужинали вместе. Все очень любили маму, уважали за честность и принципиальность. Возможно, поэтому ко мне тоже хорошо относились, и часто угощали чем-нибудь вкусным. Вообще, мы уже не голодали, хотя мама всё время тряслась, что всё откроется: и её посадят за подлог документов. Но заведующая Галка говорила: «Не боись, Бог не выдаст, свинья не съест». Там мама проработала до 1954 года, и ушла только тогда. Когда вернулся папа. Что ещё хорошо, там полагалась сотрудникам дошкольного воспитания отправлять детей их в свой пионерский лагерь. И я тоже однажды поехала в этот пионерлагерь.
Но всё это было, уже потом, когда мне было 15 лет и я училась в техникуме и получала стипендию – ужасно маленькую, но этого хватало, чтобы заплатить за квартиру и электричество. Тогда квартплата была очень низкой, поистине социалистической. А до этого мама долго думала: «Что делать?»
Учебный год я, кое-как, закончила, плохо, с тройками, но всё же добралась до конца. Мне было не до учёбы.
Кончилось весна. К новому учебному году нужна была форма, новые туфли и так далее. В это время я стала, быстро, расти. Форма мне, оказалось, уже мала, а денег нет. На еду тоже денег не было. Как быть?
В это очень трудное время, мама решила, что мне нужно ехать к папиной сестре – тёте Риве – в Одессу. Они списались, и было решено, что я кончаю седьмой класс, а тогда была семилетка и десятилетка, в техникумы брали после седьмого класса и еду в Одессу, где должна буду поступать в Одесское Художественное Училище при Художественной Академии Украины или Одессы, я не помню.
Тётя Рива долго не знала: что с папой. И в том, что она об этом узнала, виновата была я. Мама, желая скрыть, писала письма, как бы, от всей семьи. Описывала наше житьё-бытьё, будто ничего и не случилось. И тётя ничего не подозревала. А я, с самого детства отличалась сильной рассеянностью. Я постоянно пребывала в каких-то своих мечтах и фантазиях. И однажды я написала два письма. Одно папе, другое тёте Риве. Запечатала в конверт и отправила. И вот, спустя какое-то время, мы получаем ужасное письмо от тёти Ривы, полное отчаяния, вопросов, недоумения и слёз по поводу папы. Мама не могла понять, кто мог сказать тёте Риве о папе. И я сообразила, – моя работа. По-видимому я перепутала адреса на конвертах. В своём письме тётя Рива предлагала маме прислать меня к ней. В то время я мечтала стать художником. Я неплохо рисовала, ходила во «Дворец пионеров» в студию ИЗО, и, по папиному мнению, была способной. Вот тётя и написала, что в Одессе есть Художественная Академия, а при Академии Художественное Училище, куда я после 7 класса могла бы поступить и жить во время учёбы у них.
Прочтя письмо, я даже нисколько не расстроилась, что обрушила на несчастную тётю Риву такое горе, в моей дурацкой голове сразу появилась потрясающие, восхитительные видения: я еду в Одессу! Я буду там жить у тёти, ходить в Художественное Училище и стану художницей, буду купаться в море, у меня будет много подруг. Они ведь не узнают о папе. Не могу сказать, что сама я раньше очень горела стать художником. Честно говоря, я сама не знала, чего я хочу, ведь мне было всего 13 лет. Но вот перспектива поехать в Одессу, начать новую жизнь, вырваться из атмосферы постоянной угрозы!
Со мной такое сделалось! И ни единой мысли о маме, о том, что она останется совсем одна со своим горем без работы, без друзей, без денег, и даже без меня.
Я ходила ошеломлённая, я бредила и мечтала об Одессе. В голове пело и искрилось: «Одесса, Одесса, Одесса!»
Кое-как мама наскребла мне на билет в пассажирский поезд, а тогда билеты продавались очень дёшево, не то, что сейчас. «Пятьсот весёлый» так называли, шутя, этот поезд, так как он тащился пять суток только до Москвы. В Москве пересадка. И вот я еду. Мама провожала меня. У меня было много вещей, так как мою одежду не конфисковали. И мама всё беспокоилась, чтобы я ничего не потеряла, чтобы я не всё сразу съела то, что мама набрала мне в дорогу. И я совсем даже не задумывалась о маме: а как же мама? Она ведь оставалась абсолютно одна, без денег, без работы, без друзей. Я плохо помню дни перед отъездом и плохо помню свою поездку. Но сам отъезд я помню отлично. Меня провожала мама и моя подруга – Ланка. Всё было прекрасно, я уже стояла на подножке вагона, а мама была на перроне.
И вдруг, в последний момент, стоя на подножке вагона, я сверху вниз посмотрела на маму. Только, как будто впервые, я увидела её: маленькая, худенькая, состарившаяся, с глазами страшными, остановившимися. Это были глаза мёртвого человека, потерявшего всё в этой жизни. Глаза мамы, всегда такие блестящие, живые, переменчивые, смотрели остановившимся, совершенно пустым взглядом. В них была такая застывшая, такая смертельная тоска, такая тоска, что, как на морозе, мне вдруг сделалось холодно. Я готова была спрыгнуть с поезда. Боже мой! Что же я делаю? В этот момент я готова была спрыгнуть с поезда. Я закричала: «Мама, мамочка, я вернусь! Но мама поняла и уже взяла себя в руки, она уже улыбалась и быстро-быстро заговорила, отвлекая меня: «Пиши, почаще пиши, и папе пиши, вдруг дойдёт, учись хорошо, папа мечтал, чтобы ты стала художницей, помни это!». Она посылала мне воздушные поцелуи. Поезд тихо отошёл от перрона, мама и Ланка сначала шли за поездом, потом остановились и долго махали руками.
Всю ночь, а поезд отъезжал ночью, я лежала без сна, снова и снова, вспоминая мамины глаза. И холод в сердце не отпускал меня почти до утра. В Москве меня встретил брат, и, не заходя домой, посадил меня тут же на поезд Москва-Одесса.
Подъезжая к Одессе, я уже радовалась встрече с тётей Ривой, мечтала о том, что я буду купаться в море. Я уже забыла о маме. Но мне было только 13 лет.